А почему тогда она для меня существует? Ведь у меня с нею отношений тоже нет…
Потому что у меня есть отношения с воспоминаниями о ней. С воспоминаниями о нас; о том едином организме, сложнейшем, норовистом, ныне мертвом, который называется «мы». Он мне дорог, а ей, вероятно, нет; возможно, ей о нем даже неприятно вспоминать. А возможно, она о нем и вовсе не вспоминает. Полное равнодушие. Сдох и сдох».
Журанков встал сегодня раньше обычного и к тому моменту, как Катя позвонила, успел уже и умыться-побриться, и чаю попить. Ему предстояло ехать в Питер и попробовать хотя бы у двух учеников — у их родителей, вернее, — выклянчить, не дожидаясь урочных сроков, часть денег за реально уже проведенные уроки. Это, конечно, не для Вовки, по Вовкиным делам этого и на понюх не хватит. Просто на прожитье. И в связи с усиленным сидение в Интернете, и с возможным увеличением числа поездок на транспорте деньги сейчас могут полететь мелкими пташками.
А до того, как ехать в город…
Прямо сейчас, поутру, надо сделать очень важное и весьма трудоемкое дело. Делать его страшно не хотелось, и тут требовалось мужество куда большее, нежели вчера, когда он вывешивал в сети объявление про почку. Но Журанков решил. Хотелось бы, конечно, отложить до последнего момента, чтобы уж знать наверняка — пора. Но если вдруг все и впрямь закрутится, на личные дела может не остаться времени.
Когда Катя позвонила, он уже почти собрался. Оставалось лишь набросить куртку, надеть сапоги — хоть последние дни и выдались сухими да погожими, после весны на участках еще стояла вода, в ботиночках не пройдешь, — да взять спички и лопату. И в путь.
Что за лопату несешь на плече, чужеземец?
Последняя связь с той жизнью должна быть разорвана. Ну, собственно, не с ТОЙ жизнью, а просто с ЖИЗНЬЮ — но это уже казуистика, это тонкости. Ложась под нож, Журанков должен был быть уверен, что его бумаги никогда, никогда не попадут ни к кому, кому он сам бы их не отдал. Поэтому надо было выкопать пакет и все, что в нем, — сжечь.
Он, привычно не доверяя рассеянному себе, привычно проверил, в кармане ли ключи — он же не в нормальных расхожих штанах устремился на свои торфяные болота, а в старых лыжных, в которых еще студенческие кроссы бегал. Для первых весенних вылазок на участок они подходили как нельзя лучше. Нет, все в порядке, вот звенят. Еще с вечера переложил.
С лопатой на плече он вышел из квартиры и захлопнул за собою дверь.
А утро снова было погожим. Прозрачное синее небо полно было света и словно чуть искрилось. Днем, может, ветер поднимется, но сейчас — ни дуновения, и прохлада мягко млела в тени между домами; чувствовалось — стоит солнцу подняться повыше, и разогреет, и днем станет по-летнему тепло. Вот-вот деревья задымят зеленым дымом.
Возбужденно суетился и гомонил птичий плебс.
Журанков очень любил это время — когда вылезшая трава уже спрятала проявившиеся из-под снега и плотно севшие наземь слои мусора и нечистот, а беременные почки вот-вот готовы радостно, не ведая колебаний, разродиться прекрасным потомством. С удовольствием дыша и размашисто, с шиком шаркая по асфальту тяжелыми подошвами великоватых ему сапог, Журанков прошел мимо уже полгода почему-то закрытой аптеки, мимо хилого, грязного продуктового магазина, по-свойски именуемого в народе «щелью», и вскорости напрямик вышел на Ахматовскую. Теперь вдоль железки до станции, потом пересечь пути — и впереди по курсу откроются просторы бывших опытных полей Института растениеводства, а до того, по слухам, — царских ягодных угодий: земляничников, малинников; а теперь тут простой народ кормится, как умеет. А скоро, шепот идет, всех сгонят, как надоевших мух, потому что надо строить какой-то международный финансовый центр — и почву, которую разминали, и прокапывали, и пропалывали, и удобряли заботливые руки пяти поколений, мягкую, как пух, жирную, как масло, закатают в сталь и бетон, чтобы ездили очень нужные лимузины с флажками.
Это, кстати, еще один дополнительный довод в пользу того, что откладывать нынешнее дело нельзя. Мало ли, когда начальников черт в бок боднет?
А Журанков в это время будет, скажем, в больнице… Или на кладбище… Или где еще. Нельзя откладывать, нельзя. Да вон уже едет лимузин. С чего бы его сюда занесло?
От станции неторопливо, будто принюхиваясь в поисках поживы, внимательно катила длинная темная машина. Нет, все ж таки не лимузин. Просто «мерс» какой-то. Ну, тоже ничего хорошего. Журанков, поустойчивее уложив лопату на плече, выпятил челюсть и, стараясь не удостоить ни единым взглядом колесящих ни свет ни заря по тихой царскосельской улочке наглых проглотов, почти строевым шагом зашагал «мерсу» навстречу.
Проехали.
Одно из лиц по ту сторону проплывшего мимо затемненного ветрового стекла показалось Журанкову смутно знакомым. Вот бред. Показалось даже, что и тот пристально уставился на него, на Журанкова; и почему-то схватил водителя за локоть… Нет, езжайте, голубчики, скатертью дорожка, подумал Журанков с неприязнью, у меня дела, мне некогда. Он смотрел только вперед. Поэтому он единственно на слух понял, что машина тормозит. Вот даже шлепающий шелест шин по влажному асфальту стих. Но Журанков не замедлил шага.
Щелкнула позади дверца. Журанкову захотелось пойти быстрее, лучше бы и побежать, но это было бы совсем нелепо.
— Константин Михайлович? — раздалось сзади. — Выли это?
Все же пришлось остановиться. С досадой Журанков понял: опять что-то хочет вмешаться в его жизнь, в ее размеренное течение — хотя и совсем уже безрадостное, но все ж таки обдуманное и спланированное им, им самим, а не чужаками непрошеными; да, им, Журанковым! Конечно, насколько это возможно, пока у него есть по отношению к близким, пусть и бывшим, неотменяемые обязанности порядочного человека… Мгновение Журанков стоял, не оборачиваясь и все еще упорно глядя в сторону станции. Потом повернулся. От машины, замершей с открытой дверцей в десятке метров позади, торопливо шагал тот самый, смутно знакомый. На лице его расплывалась улыбка, сначала будто недоверчивая, а потом — все более уверенная, точно с каждым шагом визитера набиравшая соки и силы. Экий щеголь. Даже не набросил ничего — так и вышел из своей полыхающей солнечными бликами машины, яркой, округлой и зализанной, как исполинская карамель, в демократичных, но чрезвычайно ладно сидящих на нем светлых вельветовых брюках и ярко-канареечном джемпере поверх расстегнутой на шее богатой рубахи.