И такая звериная у него тоска в глазах леденела, у этого офицерика, такая в нем ощущалась бескомпромиссная жажда провести хоть разок это самое силовое мероприятие… Бабцев сразу почувствовал: тут-то бы этот мальчик разгулялся.
Ничего не меняется. Ничего…
Вот такие, наверное, с чистым сердцем, с полной уверенностью в своей правоте прикладами сгоняли в столыпинские вагоны татар и чеченцев. Обрывок кабеля он казахам пожалел! А ты спросил их, нужны тут твои кабели им, на их земле? Ты пришел к ним без спросу, они тебя не звали, и понатыкал тут своих кабелей и черт знает чего еще, на века отравил их землю злейшей химией, завалил дымящимися обломками от аварийных пусков, и все того лишь ради, чтобы безграмотный пузатый упырь, карикатура на человека, мог потрясать в ООН кулачишком да косноязыко, с кастратским привизгом кричать: «И если будут на нас гукать, мы так гукнем, что уже не будут гукать!» Ты радоваться, капитан, должен, что вся твоя необъятная железная машинерия способна хоть так, хоть через мелкое воровство послужить устроению нормальной жизни нормальных людей…
Будь у тебя хоть капля совести и сострадания — ты бы сам им все это отдал! И прощения бы попросил!
Почему никто не чувствует этой боли, этого стыда? Как они все ухитряются?
Пожалуй, она была для Бабцева удивительней всего — эта их умелая, тренированная, безоговорочная слепота. Ведь все так очевидно, так однозначно…
Вот привезли их к мемориалу. Да, погибли страшной смертью чуть не полторы сотни людей. Да, трагедия. Да, слезы, чего уж тут. Но ведь стоило только написать на их могилах «За нашу советскую Родину», как написали здесь, — и все обернулось глумлением.
Эта советская Родина в лице Неделина — а в тоталитарных системах Родина всегда принимает вид того или иного кабаньего рыла в орденах — своей тупостью чудовищно и бессмысленно спалила этих самых безвременно погибших, самодурски велев им всем работать на уже заправленной ракете — и никто, ни один человек из этих уникальных специалистов и, понимаете ли, героев, не мог и не смел рылу возразить. Под трибунал захотели? Родина ждать не будет, Родина наметила сроки! А теперь, понимаете ли, «За Родину!» на их мемориалах, да еще и не просто так, а «За советскую!» Не просто за бифштексы, а за «ма-аленькие бифштексы…»
Или вот памятная доска на доме первого начальника строительства — Шубникова… Ах-ах, и улица одноименная здесь же, он был такой душа-человек, слуга царю, отец солдатам, и о том, чтобы выполнить поставленные партией задачи наилучшим образом заботился, и о простых строителях радел, из одной тарелки с ними баланду хлебал, бараки обходил чуть ли не каждодневно… Советские сказки, будь они прокляты! Ведь стоит чуть-чуть подумать, чуть-чуть прикинуть, как это за каких-то два года сей добрый Шубников посреди бескрайней дикой степи, где спокон веку не наблюдалось ни единого строения выше и прочней байской юрты, ухитрился поднять всю эту махину, весь этот по тем временам грандиозный, равных себе не имеющий комплекс, — чтобы безо всяких документов, безо всяких исторических изысканий, ни на миг не дав задурить себе голову сладким враньем о том, как, мол, гордился Королев тем, что здесь якобы спецконтингент не работал, просто сложить два и два и уразуметь, сколько десятков и сотен тысяч несчастных, ни в чем не повинных зэков он вкопал в эту землю, сей заботливый Шубников, какие пласты человеческих останков проложил он многослойным фундаментом под каждый стартовый стол, под каждый из этих несчастных кабелей и проводов, шестеренок и гаек, о потраве которых так сожалеет теперь чубатый капитан… Убийцы! Убийцы все! Ненаказанные и нераскаянные…
Хорошо хоть, нынешний запуск был беспилотным. Бабцев знал: его, с позволения сказать, коллеги, наоборот, очень жалеют об этом. Но когда пуляют с человеком на борту, накануне все непременно глядят «Белое солнце пустыни» — такой тут обычай. А для Бабцева это был давний, рубежный символ.
Вот ведь странно — мальцом он, как и все, лишь повизгивал от восторга, когда этот Сухов крушил и крошил в капусту злых басмачей. Но уже лет в восемнадцать все как-то в одночасье перевернулось — даже не понять с чего.
Вдруг стало стыдно и совестно. Будто это он сам, Бабцев, убивал, сам калечил и глумился… и тем, что радовался, дурачок, суховской меткой пальбе, будто сам оправдывал и укрывал от расплаты бесчисленных мерзавцев, что под сенью прекрасных кумачовых словес гноили и морили, ломали руки и в блины раскатывали гениталии, заставляли родителей писать доносы на детей, детей на родителей, жен на мужей и мужей на жен…
Он еще пытался спорить с Семкой Кармадановым — горячась, нервничая, не в силах понять, почему он, Бабцев, видит теперь правду, а его ближайший на тот момент, неразлейвода друг отчего-то совсем не видит. «Да ты пойми — это же палач! — кричал он яростно и растерянно. — У него руки по локоть в крови! По плечи! С какой такой радости он пришел к ним в их пески и наводит свои дикие, мы теперь знаем точно, что дикие, порядки? Ну подумай! Чтобы про него в ту пору сказали: «Ты один взвода стоишь», чтобы стать легендарным карателем — представь, какую уймищу невинного народу он должен был перебить!» А Семка только хлопал глазами — и видно было, что он подозревает не на шутку: друг его спятил. И ни на что его больше не хватило, кроме как на ошалелое: «Валька, он же наш…»
Вот именно тогда Бабцев понял раз и на всю оставшуюся жизнь: есть наши и не наши. И каждый сам находит критерии отбора в те и в эти. И понял: для него, Валентина Бабцева, подонок и убийца никогда не сможет стать «нашим». Вот кто ПРОТИВ подонков и убийц — тот ему и «наш». Будь он по формальным признакам кем угодно, хоть с того края света, хоть вообще с того света. А эти пусть группируются, как хотят. Дураки любят собираться в стаи.